Неопубликованное интервью Алексея Германа-старшего

Алексей Герман: "Помнить, как было" — так назвали на сайте "Колта.ру" неопубликованное интервью великого российского режиссера Алексея Германа-старшего, умершего 21 февраля в Питере в возрасте 74-х лет после тяжелой болезни

"Неопубликованное интервью режиссера похожее на сценарий неснятого фильма", — пишет Сolta.ru. Интервью с Алексеем Германом-старшим, которое опубликовали на сайте, было взято еще в 2008 году для Esquire. Виктор Шендерович и Мария Липкович побывали у Алексея Германа. "Герман согласился поговорить и принял нас в петербургской больнице, где тогда лежал. Но диалога не получилось — почти все время, что мы провели у него тогда, Герман говорил сам. Текст остался неопубликованным", — пишет Мария Липкович.

Российский режиссер Алексей Герман умер вчера, 21 февраля, в Военно-медицинской академии в Петербурге. Он немного не дожил до 75 лет. В последние годы тяжело болел.

Главными работами Германа в кино стали фильмы "Проверка на дорогах"(1971–85, по повести его отца, Юрия Германа), "Двадцать дней без войны"(1976, по повести Константина Симонова), "Мой друг Иван Лапшин"(1984, по повести Юрия Германа), "Хрусталев, машину!" (1998). А его последним проектом стал фильм "История арканарской резни" — экранизация романа братьев Стругацких "Трудно быть богом". Все означенные фильмы, включая еще не завершенный, но знакомый по фрагментам, стали классикой, пишет Андрей Плахов в "Ъ":

— В России доказывать значение Германа — все равно что разглагольствовать о величии Волги как главной русской реки. В его лице наше кино потеряло последнего великого кинематографиста, который связывал советскую эпоху с постсоветской, даже — через отца — с предвоенной. И что еще сказать, кроме как "прервалась связь времен". Еще и потому, что Алексей Герман до последнего дня был не осколком прошлого, а современным режиссером. Я бы даже сказал, режиссером будущего, потому что язык его последних картин, а значит, его художественный опыт в целом еще предстоит освоить.

Алексей Герман-старший: "Помнить, как было"

Как было

О политике я разговаривать не хочу. Мне этим надоели. Вчера меня Светлана (Светлана Кармалита, жена режиссера. — Ред.) заставила в "Российскую газету" продиктовать все, что я думаю о товарище Сталине. Поскольку я нехорошо думаю о товарище Сталине, то я очень нехорошие слова туда и зашвырнул. Поскольку по телевидению все объясняют, что он в войну очень много помог людям, я сказал, что за предыдущее столетие из бездны выскочили три ужасных человека: Гитлер, Мао Цзэдун и Сталин.

Фото с сайта profi-forex.org

Мне кажется, что все теперь представляют себя по эту сторону колючей проволоки, в полковничьих папахах, в красивых квартирах, Зюганов так себя представляет — на "Виллисе" или входящим в кабинет директора крупного предприятия. А вот сюда, где помойка лагерная, Зюганов себя не помещает, себя, роющегося в помойке, чтобы косточку какую-то или шкурку найти, не представляет. И также все его любители: товарищ Сталин, товарищ Сталин… Мой папа обожал Сталина довольно долго. После войны он только понял, что это такое, — а он же у него был, он с ним сидел, со Сталиным, не вдвоем, естественно: там Фадеев пел, Шолохов плясал, папа сидел и наслаждался.

Саша (Александр Володин. — Ред.) мне рассказывал, как в 1941 году, в октябре, они сидели в окопах и шел разговор о том, как сдаваться немцам. То, что война проиграна, в общем, было ясно. Сталин — мерзавец, козел, предатель, бросил — ну, это было общее место. И разговор шел только о том, как сдаваться, технология. Говорили: "Шурка, тебе нельзя, ты еврей. Тебе надо как-то к своим пробиваться, уцелевать". А остальным как по одному надо выходить — это обсуждалось.

Или еще его рассказ о первом дне войны, о том, как о ней узнали и какая радость была: "Я помню воскресный день, мы в кино идем. И я выхожу в подворотню какую-то, просто подышать. Я стою в подворотне, и мимо идут женщины. А два шага дальше — это уже самоволка. А тут вроде как еще ты просто вышел подышать, покурить. И там женщины так проходят, даже слышно духи, может быть. Я стою, и вдруг выскакивают все, бросают шапки, обнимаются. Я к ним: "Что такое?" — "Война!" А что значит — война? Значит, отпустят. Значит, месяц малой кровью на чужой территории, а потом отпустят". А он был с 1936 года в армии: новую набирали, а этих не отпускали.

И я подумал, что знание нашего поколения — это сразу же трагическое знание: все по фильмам, задним числом. А у него оставалось вот это качество — помнить, как было. Не как должно быть, а как было. Я помню эти истории, совершенно чудовищные и прекрасные.

"Мой Друг Иван Лапшин"

Стукачи

Товстоногов для нас много хорошего сделал. Он только боялся, вдруг кто стукачит. "По-моему, это стукач… Этот точно стукач…" — мне говорил. Я говорил: "Да нет, он не стукач, он взятки берет!" А стукач был кто-то другой совсем. Я старше тебя, я помню 1956 год: поймали человека — распотрошили что-то и нашли его доносы. И потребовали его увольнения из института, с третьего курса. Он страшно плакал и говорил: "Вы ничего не знаете, у меня мама была арестована, папа был арестован, я жил с бабушкой…" В общем, в результате никто его не выгнал. А у нас был секретарь парткома Локтев такой, человек с рыхлым, очень красным лицом, он ходил через весь институт в свой партком в длинном, тяжелом, толстом пальто, с огромным портфелем. И вот пятьдесят шестой год. Я как узнал тогда про ХХ съезд? Это же было строжайше… папа не знал ничего! А у нас была малая сцена, и был маленький зал такой, и там собрались члены партии. А на сцене стояла моя декорация, поэтому я взял и в нее спрятался, я знал, куда. Сел и слышал все. А декорация была — "Обыкновенного чуда", которое я ставил.

А потом, через год после этого дела, пришел человек, высокий, тощий, в коричневом пальто и, не раздеваясь, мимо гардеробщицы прошел в партком. Часа два его не было. Cтранный какой-то был человек, поэтому все обратили внимание. А через два часа из парткома вышел Локтев с портфелем, с какой-то коробкой — и ушел, и больше его никто никогда не видел. Это пришел человек, которого он посадил, судя по всему. Это было время возвращений.

"Хрусталев, машину!"

Народничество

В один прекрасный день мой отец как-то странно переменился. Он обрезал очень дорогое пальто, сделав из него то, что в народе называли "полуперденчик", надел валенки, шапку-ушанку и сказал, что его собратья-писатели действительно ничего не знают, как живет русский народ, и он уезжает из Ленинграда, будет жить в деревне. Относительно была деревня — Сосново, сейчас это курорт, но тогда туда четыре часа шла электричка. И он будет общаться с настоящим народом, так должен жить писатель. С чем и удалился строить дом в Сосново, который, кстати, ему выписал райком, обком, я не знаю точно. Через какое-то время — меня папа любил — стали раздаваться звонки, что я обязательно должен приехать и познакомиться с плотником Картубаевым, замечательным человеком и рассказчиком. Кроме того, мне надо бросить шить пальто, штаны, пиджаки и костюмы у модного портного Алексеева, потому что в Сосново есть замечательный человек, который замечательно ему все сшил. "Ты видел, как он мне укоротил пальто?" — сказал папа. Я сказал, что в жизни я туда не приеду и эта жизнь меня абсолютно не интересует.

Папа стал строить в Сосново сам. Он в своем бешеном обожании русского народа, которое поостыло к этому времени, построил очень высокий правительственный забор, завел двух кобелей, двустволку… Модель дома папа выбрал из многих моделей разных районов России. В южных районах любят очень низкие скаты крыш. А в других любят завалинки. Папа обожал и завалинки, и эти самые штуки и соединил их вместе. Потом эти две вещи вошли в полное противоречие: с крыши лилось не на улицу, а на завалинки, а через завалинки — в низ домов, и дома прогнили так за несколько лет, что в дерево погружалась ладонь, все висело на домкратах, мы со Светланой все это меняли и так далее. А рабочий класс, который там все это делал, они в знак благодарности поставили огромное бревно — сюрприз! — с огромной красной звездой. А времена были лихие. Не сталинские, но все равно не скажешь: "Уберите красную звезду". А с другой стороны, понятно, что живет идиот: маленький домик, а над ним огромный столб с огромной красной звездой (смеется). И тут папа взмолился и сказал, что, конечно, он несколько неправ. И мы с ним ночью вдвоем пилили этот столб с этой красной звездой, потом разбирали по кусочку эту красную звезду, пилили столб, и он исчез. Потом мы долго лгали этим ребятам, что кому-то он понадобился на какие-то киносъемки. А потом папа взял и умер.

Пожар в прокуратуре

Мы сидели с местными и пили портвейн, заедали заливным. И меня очень привечали, потому что увидели — у них деньги кончились, а тут я. Я дал денег, привезли много портвейна. И гроза началась. Гроза началась, и что-то на крыше фукнуло. А мы в сарайчике сидим, и там вокруг — гаражи, гаражи, гаражи мелкие, на "Запорожцы", на первые модели "Жигулей", катера стояли. Вдруг врывается женщина, в народе это называют "кривоссыхи", с такими кривыми ногами, опрокидывает наш стол с портвейном, что вообще-то приравнивается к самоубийству, к детоубийству, и кричит: "Вы же горите, кретины, мать вашу перемать!" Мы выходим. Дальше как иллюстрации из Библии: наш сарай, а на нем — четырехметровый столб пламени, которое к нам не просачивается почему-то. Вокруг бог знает что, едут пожарники. Пожарники приезжают такие пьяные, что о том, чтобы взять шланг и полить, не может быть и речи. Поэтому — шланг стоит пять рублей, ты даешь пожарнику пять рублей, за это он дает тебе шланг — туши что хочешь. И сидит. Они подключились к этой штуке. Все бегают, расталкивают, у него загорается, у того загорается, машины тащат. Рискуя жизнью, вытаскивают драную раскладушку и матрасы. В это время молния попадает в прокуратуру, которая находится на расстоянии 150 метров.

Вся моя жизнь началась с того, что был 1937 год, когда мама была беременна и от меня надо было немедленно избавиться, потому что всех вокруг гребли.

Что-то происходит, и от нее поднимается высоченный столб дыма, из прокуратуры. И дальше в этом столбе дыма все гуще и гуще начинают летать бумаги, какие-то бумаги. И появляется толпа старух каких-то монгольского вида, которые хватают эти бумаги на лету, бабки по 80 лет прыгают на высоту полутора метров, чтобы поймать бумагу. Зачем? Среди всего этого появляется прокурор с наганом, который наганом грозит пожарникам, чтобы сматывали и ехали тушить государственный объект, а не гаражи. Мгновенно пожарники получают тихо еще по пять рублей и совсем задремывают, говоря: "Сейчас поедем, сейчас… Посиди…" От прокуратуры ничего не осталось, совсем сгорела. Здесь все спасли. И кончилось это дело тем, что летом я возил приехавших ко мне на вокзал специально, на вокзале продавались яблочки мелкие, клубника, потом малина, потом смородина, и все это — в больших листах. И если ты обгоревший этот лист развернешь, то там написано: "…Тогда я действительно возмутился этой некорректной женщиной и действительно ударил ее поленом. Но не бревном, как она утверждает, это я отрицаю, а поленом. По заду, а не по спине. В чем и повинуюсь и прошу меня простить".

Свои

За Сосново были угодья, в которых охотились члены Политбюро. И когда туда переехал Романов Григорий Васильевич, в наши сельские угодья, это было полное несчастье. Потому что его страшно раздражали пункты по сдаче бутылок, и он их все запретил. А куда сдавать стеклотару — ничего не сказал. Но зато подарил всем колхозам и совхозам вокруг финские электродоилки. Может быть, ему тоже их подарили финны, но эти электродоилки смекалистый русский ум сразу приспособил под так называемые дуньки, а "дунька" — это газосварочный аппарат и одновременно как самогонный аппарат. И никто не стеснялся, что поразительно. Что значит конец советской власти: за колоски сажали, а тут в каждом дворе стоит эта немыслимой красоты вещь. Сосед наш Павел Евгеньевич, соответственно, тоже завел себе "дуньку", а она взорвалась и пробила ему вену. Его повезли в больницу на "скорой помощи". Жена пошла ему за папиросами, народ дикий, кровь хлещет, а врача не было, он ушел за грибами. И на этом деле такой странный, сложный, ироничный, скорее плохой, чем хороший, человек умер. Как-то он мне принес показать письмо, где было написано, что "если вы не приедете доделать дом нам, то вы непорядочный человек". Он на меня посмотрел и говорит: "А какой я есть человек? Конечно, непорядочный человек. Что за дурак письма пишет? Так бы, может быть, и пошел, а после этого письма точно не пойду".

Вот такой был странный период в этой сосновской жизни, где на соседней улице были доски, на этих досках сидели мужики, курили, разговаривали медленно, уходили в снятую с военного грузовика кабину такую большую, знаешь, которая на грузовике, техпомощь такая, уходили туда. Там стоял большой бак с самогоном, выпивали самогон, потом высовывалась рука, отщипывала ягодку, туда же исчезала, а потом человек выходил. И опять продолжалась неторопливая, уютная беседа. Но попасть на эти доски — это было приблизительно приравнено к почетному москвичу, члену Мосгордумы, я не знаю к чему. Потому что капитан дальнего плавания, который купил там дачу, два года там простоял: он мог разговаривать, но он не должен был садиться. Это было что-то неуловимое в воздухе: вот свои могли сесть, не свои не могли сесть. Я мог всегда сесть, поэтому я это место вспоминаю с удовольствием.

Кресло

На 300-летии Ленинграда меня посадили на место Путина на этих торжествах, понимаешь. Я пошел, там эта Янтарная комната восстановленная, кресло стоит — а поскольку я плохо себя чувствовал уже тогда, я сел, и ко мне выстроилась очередь из руководителей стран и государств, всякие там Берлускони. И у всех один вопрос: "Можно ли трогать пальцами?" А я им ответил, что можно, господа, трогать, но только не так, как вы потрогали в 1941 году. Тут же появились два человека, которые шипели, плевались, и у них вот отсюда раздавался звук: "Первый, первый, я перекрываю… 1416 пропускай…" Такие два человека, нейтральные, переговаривающиеся всеми голосами из разных мест. Они сказали: "Алексей Юрьевич, старинное кресло, давайте мы пересядем, и не надо к вам очередь, зачем вам они…" Мне надоело, я вышел на крыльцо — и увидел чеченцев, стоят чеченцы и смотрят на меня, не мигая. Я так стою, они стоят. И вдруг затрещали кусты, и оттуда вывалился Берлускони, который там не то писал, не то какал, во всяком случае, застегнул ремень. Там на сортиры повесили курочек и петушков, но распознать их очень трудно. И он, очевидно, посмотрел на это, испугался и пошел в сад все делать.

Неправильно

Замечательную фразу сказал один писатель, хороший писатель, бешеный рыбак и дико завистливый человек. Мальчик Саша поймал в Сосново щуку в огромном озере, в котором, писатель утверждал, рыба не водится и вся погублена советской властью. А он выловил щуку с себя величиной. И тот, пылая гневом, помчался смотреть эту щуку. И говорит: "Ну и как же ты ее поймал?" А мальчик говорит: "Вот так, так и так…" А тот говорит: "Дурак, ты ее неправильно поймал".

Кто нас будет смотреть

В нашей стране столько времени свирепого рабства, от 1917 до 1953 года, вот в чем беда. Выбили умных, выбили производителей, выбили таких, сяких. Накопилась критическая масса жуликов и глупцов, критическая масса, придавливающая другую часть, которая в принципе могла бы что-то сделать. Это страшные репрессии, вóйны, в войну с белофиннами мы потеряли 300 тысяч людей, это по официальной статистике — а на самом деле больше. Потом Отечественная. Послевоенная ситуация, отсутствие больниц, отсутствие сытых людей. Знаешь, что сейчас у нас люди выросли чуть ли не на шесть сантиметров в среднем, если сравнивать с призывом 1930 года? Мне кажется, что здесь опереться не на что. Я, например, в ужасе, потому что я не знаю, кто меня будет смотреть, кто нас будет смотреть.

Только прошу тебя, если ты это напечатаешь, я не хочу участвовать в политических штуках. Мы достаточно достойную по этой линии сняли картину, и, когда захочу, я сам скажу: я хочу сказать то-то и то-то. А не когда газета просит. А от меня все просят именно этого. Я не хочу.

Только смешное

Я придумал беседу, рассказ о жизни, но только со смешной стороны, это я хотел рассказать. Жизнь состоит из трагического, комического, ужасного, никакого. Но про себя я хотел рассказать только смешное. Допустим, вся моя жизнь началась с того, что был 1938 год, еще 1937-й, когда мама была беременна и от меня надо было немедленно избавиться, потому что всех вокруг гребли. А мама — врач, поэтому она прыгала со шкафа, поднимала ванну. Так что сейчас, когда рассказывают про неродившихся, что они даже целуются в чреве и так далее, я думаю: как же ужасно началась жизнь. Как же она у меня ужасно началась, как же я должен был держаться, чтобы не выпасть. Ты понимаешь, и дальше всю жизнь так.